Михаил Горбунов - Белые птицы вдали [Роман, рассказы]
Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами, угадывалось что-то неимоверно мучительное, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости — что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.
Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало. Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучившим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…
Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами, сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки, и во взгляде жадно, мстительно замерцало.
Остаток разговора Марийка слышала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнем месте, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной конечно. Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша, — у них с тетей Полей будет ребенок…
— Как?! — испуганно выдохнула мама.
Дядя Яша усмехнулся — будто повинился:
— Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. — И он добавил с виноватым ликованием: — Невероятно, но факт.
— Господи, в такое-то время. Бедная сестра. Да вы понимаете, что это?
Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:
— Не надо об этом. Я все понимаю — трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится…
— Отгремит, говорите?
— Отгремит, — обыденно, решенно сказал дядя Яша. — В плену-то нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ! Как пойдет вся волна — кости затрещат у Германии…
— Ну-ну… Ох, надумали же вы с Полей, — уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.
Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…
Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.
— И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.
Нужно ли было говорить об этом Марийке!
Остап Миронович не смог прийти к дяде Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны — переправить Якова Ивановича в Сыровцы.
Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип, и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:
— Тп-р-ру… Приихалы.
IVБлизкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину. Она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнилью бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью — от того, что было потом…
Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу: не к добру, по-кошачьи кричал канюк — туда ему и дорога. В нечасто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее дытыны… Да канюк, видать, успел накликать беду.
Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный городок: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, — это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что — грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.
Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленовывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело — от неухода, от неприюта — худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее смерть. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь вбить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкий дом, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!
Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, — Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.
Вся надежда его была на батька с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь и навлекла господнее проклятие, сына загубила.
Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком. Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, тот не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.
Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье — чуял уже, чуял свою смерть…
Ну, с бельем она опоздала — в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу — так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, — и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятие, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.